Этюд DOLOROSO

ART UKRAINE представляет новую рубрику «Тексты художников», в которой отныне будут публиковаться авторские материалы людей от искусства. Ее первопроходцем стал художник и литератор Александр Павлов. Сегодняшний изысканный текст вошел в серию этюдов, написанных не красками, а словами. Материал проиллюстрирован картинами Павлова.

 

 


 

Как это все в однораз нахлынуло, запахло, очаровало навеки – и горы, и парк, и море, и дворец, и пляж, и царственная поступь стволов, по которым сочится розовый цвет. – А на закате, напоенный ознобом дня, он становится пурпурным.

Чело высоких гор остановило бегство ледника, янтарное дыхание Леванта пестует душу чайки в шпангоутах переулков.

Мерно и плавно гребут галерники эфира, и в прозрачных и блестких их надкрыльях в час равноденствия пульсирует тремоло света яркостью в тысячу стильбов.

Открой чадру, полуденный зной Тавриды!

Просей озноенный свиток памятливых дождей в гроты лисьих нор, где стелется дух усталых мореплавателей в горные ниши, где замурованы боги с человеческими сердцами!

И полнится:

… Военным гулом, триерархов криками.

Раздача денег. Судно оснащается.

Заполнен портик. Рядом отмеряется.

Паек, меха и бочки закупаются,

Чеснок, маслины, луковки корзинами,

Венки, флейтистки, сельди, зуботычины.

А в гавани строгают веслам лопасти,

Уключины скрипят, гребцы меняются.

Фанфары, флейты и свистки сигнальные…

Монеты марко столбиком в бочонках,

И мушкель в такт стучит чьему-то сердцу.


Портик с мраморными колоннами коринфского ордера. Сиреневый пепел тоски тенит их канелюры и акантовые листы капители - печаль изголовья могилы, взращенная Каллимахом, – опрометчиво. Медвяно-ржавые скалы рушились под напором Аквилона. А волна подбирала обломки, виляя плавниками.

Камни врассыпную, словно дезертиры, скрывались в роще и ползли, скользя коленями, в сырые долы. Хищный ятаган вспарывал сушу, похожую на брюхо громадного моллюска, – и спирали моря вспыхивали улыбкой сераскира.

Белые гауры облаков, гонимые охотником пещеры, срывались с гребня фельды в лагуну. На иззубренном пике Ай-Петри поникла алая душа далеких предвестий. А самки испуганных туч под хлыстом ветра разражались первенцами гроз, и те, пенясь и шумя, несутся: – среди магнолий, ливанских кедров, ленкоранских акаций, храня благоуханье дриад на высоте ложбинки между грудями – (еще ручьи франтят парфумами чилийской араукарии) – к соляным недрам мужания.

А море лижет выпяченную в трещинках губу берега и поглощает бесконечные россказни и кривотолки о людях, горах и пиниях. Перламутровые вериги пиний кадят густым шеллаком, взбираются на косогор и – извивные данники ветра – они в жесте испуга прячут лица в плюмажи разлапистой хвои. Лето оставляет свои ветхие одежды, и свисты дальних бурь твердят пророчества.

Темнохвойные стражи скорби, взявшись об руку, склонились над детской могилой – Мурочку баюкают милую мою. – Кенотаф же ее в Санкт-Петербурге, в усыпальнице Чуковских. Некоторое время цветы на могилу приносил хриплый татарин с татуировкой ханского достоинства на левой груди.

А в месте, сыром и хмуром, скалился металлический шкаф, где чернели лаковые женские сапоги моды 1975 года (такими кажутся обмотки трансформатора). Уже отлит ковчег воспоминаний, уже пропел сиплый тритон, как Ваш друг изменял Вашей возлюбленной, и Вы, очевидец, вдруг поняли, что жизнь слишком длинна.



***

Камни и море – вот это объятие! Волна движеньем динозавра вздымается навстречу жгучему пустынному зову и вдруг челобитно припадает к сафьяновым стопам базальта, разматывая кружево прежней любви, – а это была ростра учебного фрегата – и ластится, и ласкается к сердцу. И вот свидание любовников. Какой салют, какой стигмат встречи! И жарко соитие и жарки, повсеместны поцелуи. Камень забыл, (он одряхлел с Геркулесовыми столпами) эту сладкую муку содроганий, теряет разум и покой, а развернувшееся море врачует его снадобьем бездны, чарует и завораживает.

Волна соскальзывает с полированного лежбища камня, с его завитой и узкой бороды фараона и, гладя себя по бокам и бедрам, устремляется в необозримые пенные пески, машет на прощанье сверкающим платочком. Волна множится складками (пико – плиссе – зигзаг) темного сине-зеленого бархата, будто его мерно встряхивают, изображая море в тревоге Шахразады. Камень рыдает, уткнувшись в муругие чешуйки отражений. Зеркала лужиц тускнеют бельмом разлуки. Он истек серым маревом обладанья, мужским и терпким, наглым и соленым. Бисер тумана цепенеет на висках отмелей, и камень вдруг побледнел и, запрокинув голову, улегся среди других, неотличимый в груде.

Набекрень красные крыши домов, белые одежды которых просвечивают в зелени, дышат мерно и густо, словно перламутровые рапаны на сером песке. И вот картинность – итальянский вид с пасущимися тонкорунными козами и фигурами пастухов в свисающих шкурах, что придает им сходство с фавнами. Аркадия – веет негой прозрачная орифламма межгорья. Идиллия вседозволенности, кутающаяся в кисеи Гипноса.

 



В капищах ключиц тонуло солнце. Здесь оно – нежно всходит над морем. Жонкили заката разбросаны в длинной выцвети поляны. Бескрайнее изумление являет Восток, но какой благовест и на Западе, когда косящий луч преломился в мульде со звоном клинка и освятил зачатье ночи. И тень улыбающегося Геронта, ломкая у подножья синей горы, среди опадающих гримас. В уединенье, в тиониндиговой мантии простерт примас среди цветных куколей прелатов.

Немое боренье кукольного меченосца на нитях сумерек с заблудившимися убиквистами – и опала порфира дня, наброшено сонное покрывало вечера. Оскал ногтя при вспышке огня рассеивает улыбку сфинкса. Сок шарлахово-красных виноградников стекает по кистям лотков. Свинчены пробки у бочек с вином кизилового цвета, и возгласы салютовали гербу со скрещенными древками на кизильбашском бархате темно-зеленых хоругвей.

Человек окаменел на берегу и ждет прибоя. Слеза снежных (больших) дождей смыла эту мумию из пористого минерала, годную разве что для стирания мозолей, и теплым половодьем понесла в эстуарий Днепра под вопли киевлян. И когда же это случилось, в какой лязг бессилия – и что же было предано тогда! – когда медуза сердца расплющилась в страхе темного зова и водяной дебри, – и человек был вынесен на берег дельфином, обутый в башмаки из прозрачного циркона.

И каждый раз, когда волна бьет о Лунный камень (а добралась она к любимому уже старухой, и седые спутанные космы взлетают как при пощечине и лопаются бурунчиками в тоннелях полнолунных легенд), – женщина, чье сердце на пиру багряных гнезд предвечной муки, где вихри множат пылающие круги ковыля, – она в своей кожаной куртке намеренно пугливым голоском и еще с трогательным всплеском ладошек – вот так – и движеньем головы ("итальянской" назвал ее художник) восклицает:

– Ух, ты!

И в этот миг ржавые решетки подъемных мостов у башен радости скрипят изнывно, и птица счастья взлетает с кровавой колоды палача. У него поникший уголок рта (от привычки свешивать на губе сигарету) и еще – он зарывает в гальку вердикт центурионов. На устах ваших алеют вскрытые вены ваших грез, чужемужняя жена неприкаянности.

А парк, – какой восторг, какое приобщение! И лучи, и тени, и ленты тропок. В туниках и тогах парят величавые философы, след же паломников пролег к подножьям источников, – а на укромных полянах священнодействует каратэ – прогулка августейших особ, эспарто на платане и золотая канитель облаченья. Ах, как красиво двигались, застывали и кланялись. Хороводы, скопление улыбок, теснота – люди танцуют бергамаску, сарабанду, мюзет. А тропы имели своих любимцев – Толстого, Чехова, Бунина, Ильина. Безрукая пиния хранит в дупле памяти неосторожное признание. Но умрут гирлянды цинцирн в песнопениях крестного хода.

А на пальмовой аллее запечатлены даггеротипом жирные ляжки низенького рябого тарана. И вид его гадок и двусмыслен, как ухмылка соученика, говорящего "Вы" после разлуки.



***

В раю разгуливали павлины, обмахиваясь веером, меняя цветно радугу неба. Горделивые лебеди слетали с вышивок рукоделий на каскады прудов – шеи их были изогнуты, а головки увенчаны алмазной короной. Черный, согбенный и бледный, скорбел о подруге и кружил бесцельно по крепу вод. В доме из выщербленного камня за занавешенными окнами звучал рояль, и доносился нежный тенор в довоенном вальсе-бостоне:

Все прошло как сон,

Но я люблю твой взгляд

Так, как много лет тому назад.

Рыбы разворачивали платки с мерцающими изумрудами, – среди них особенно была красива та, что вырастила жемчуга под плавниками. Но лебедь бы неутешен и пропал бесследно в лиловом саване траура.

Гравюра тонких профилей – гостеприимство, вдруг приходит на память забытое слово – в экседре вечерней (ещё теплой) террасы, пасьянс и тайное посланье с обуглившимися местоимениями – в сумраке фернамбукового столика. Герой войны и курчавый зоил состязались в чайном чине. А женское сердце склонилось к поэзии.

Зачем окроплена теплая тьма рифмами стансов и взгляды наши пролегли пунктиром надвечерних блуждающих сверканий, и пласт веков вдруг придвинулся, и чистое зрение читает свершения столетий, и млечные пути наших бед и покаяний, и отражение надира.

У лестниц дворца три кипариса глядят вслед далекой триреме, и бледные луни давности отряхивают перья в рытвины рока, корчующего неоглядность. Мамуровое чело утра скатывается на милосердную плаху времени, и жизнь начинается за смертью, и грядет смятенье новых дней, – вот, что несет нам крик рожденья.

Но есть еще священнослужитель, распахивающий зарею двери храма.



***

Фотография сентября 1938 года. Экскурсия во дворец. У мамы взгляд томный, польский, с поволокой. Заноза счастья в виске отца. Розовое неистовство предвещает рождение сына в мае. Прозрачные мраморные львы у маршей –сны их безмолвно белы, а пробужденье не бросает тени. Содрогается горячечный куст мушмулы, искажая ослепительную улыбку фонтанов. На клумбах рдеют уардовые розы. И белый мрамор стал белее солнца. Молодой лягиф – отограф, по пояс обнаженный, улыбался величественно и загадочно. Он привык к успеху у женщин.

Если время ты узнаешь злое –

Вспомни обо мне.

Если будешь счастлив ты с другою –

Вспомни обо мне.

Если ты надел костюм в полоску –

Вспомни обо мне.

Если ты закуришь папироску,

Вспомни обо мне-е.

А время расцвечивало давние невзгоды, и истина небытия уже не пугала и стала привычной. Стреноженный плыв времени стыдливо скрывал гримасу изнеможенья. Маяк сверкал ключами Вифлеема, и души с крыльями бабочек толпились у мыса Ай-Тодор, где влюбленные пили сладкий розовый мускат в беседке, и мимо спешащий корабль влекло в Батуми. Пароход погружался медленно в пучину, сверкая жемчугом Царицы Ночи. А море пугало, оставаясь глухим и темным.

 



С веранды через настой темноты виднелись и мигали вереницы домов в Алупке. Выступ скалы Айвазовского скошенными отвесными устами прихлебывал золотой чай величавой на ущербе луны. У камня "Рояль" плещется резиновая лодка Саханевича. К камню Мравиной влюбчивый нырок принес осколки нот, на дне - занесенный песками забвения, завиток мелодии:

–... Тихий лепет

– На качели сядем, милый мой!

Камни укрывались пряжей прилива и сияли до самого дна, меняя кожу, а крабы прятались в складках прелых одежд Гекаты. И друг мой добрый стоял среди разбуженных тубероз и беседовал с отцом - языком морских флажков и вдруг обмолвился, что Алупка похожа на опрокинутую навзничь женщину, и соски ее осыпаются вглубь. А другой, в очках и костюме, плыл вдоль берега и декламировал:

– Юная Парка нагая входила в воду...

Отец смеялся с нотками доброжелательного плутовства и пьяного счастья, и все знали, что это он подпоил моряка и пловца.

Припала к свежей ране моря холодная змея, сорвавшаяся с листвы деревьев, высоких, как секвойи. Серый румянец тлел на скулах стволов, и жест ветвей сплелся в иероглиф. Вы говорите, какая славная была минута, – Вы скажете, какое горькое настало мгновение. От смены пути ты уже устал и сплющился в червленой плоти невзгод, и крипты одичалости покрыли тебя своей слизью. Внутри тебя раскачивается колокол, ржавый и треснувший при кораблекрушении, и он звучит глухо и печально там, где не занимается рассвет. И жутко, и тесно душе твоей, и рубцы тревоги превратили твое лицо в зарешетченное окно камеры душевнобольного. И чувствует она свой удел –скитанье и гоненье – и не задает уже вопросов.

И враны ночи усаживаются на сучьях безмолвия.

Плачу я, мой друг, у врат рая, где поставлен огненный херувим с мечом.


Киев, апрель-май 1996