Александр Ивашина: «Культуролог — это «Антихристианин» Ницше, но в современном варианте»

Александр Ивашина — культуролог, преподаватель, проработавший в НаУКМА более 20 лет. Для него деятельность в сфере критики культуры — это, прежде всего, преподавательский проект создания особой интеллектуальной атмосферы в рамках лекций и семинаров, атмосферы совместного познания, что собственно и является целью любого университета. Именно он для многих и в Киево-Могилянской академии, и вне ее является примером аристократически утонченного человека, интеллектуала, который не изменяет своим принципам ни ради денег, ни ради научных степеней. Человека, который является носителем культуры интеллигенции старой закалки и которая посвятила себя воспитанию мыслящей молодежи.


Иллюстрация: Александр Юдашкин

Статья из ART UKRAINE № 3(22) май-июнь. Рубрика Интервью

— Что значит быть культурологом в наше время?
— Критик культуры — это человек, который понимает, что есть вещи, которые не подпадают под статус-кво (вещи, о которых неприятно говорить, понимать их, но которые существуют). Человек, поведение и мнения которого отличаются от настроений, доминирующих в обществе. Человек, который не боится высказывать свое мнение, даже если это мнение противоречит морали, политике, да и даже религии (То есть, если мы понимаем, что священники — это нередко продажные и иногда аморальные люди, мы должны об этом говорить; но не на уровне декларации, и не на уровне расследования). Культуролог — это «Антихристианин» Ницше, но в современном варианте: человек, способный видеть различия, способный взвешивать все, что как бы само собой разумеется, указывать на вещи, в идентичности с которыми мы слиплись. Культуролог производит умение проводить различия, дистанцироваться, оперировать знанием здесь и сейчас.

— Имя Александра Ивашины часто связывают с темой постмодернизма. Мода на french theory, кажется, пришла к нам в 80-х. Продолжает ли постмодернизм быть актуальным сегодня?
— Об этом много написано. У нас все это имело немного другие обертоны, собственно, у моей генеалогии постмодернизма — восточные корни ... В 80-х мы собирались на квартире у Юрия Павленко, сейчас немножко другого ученого, там постоянно дискутировали. Многие годы, еще до падения советской власти. Тогда я некоторое время интересовался буддизмом. Прочитал немало литературы, связанной с ним. В какой-то момент вышел на таких мыслителей как Померанц и Рорти. Сейчас уже всем известно о наличии связи между восточными практиками и французском теорией, и для меня это был выход моей личной траектории на постмодернистский корпус текстов. Но сейчас-то принято говорить, что постмодернизм умер (улыбается).

— Так он умер?
— Тот факт, что об этом уже давно принято говорить, свидетельствует, что мы просто погружены в определенное настоящее и не можем из него вырваться. Когда произойдет некое событие, и мы почувствуем, что наступило что-то другое. Возможно, это будут многолетние долговременные изменения, после которых мы скажем, что господин умер. А сейчас все будто замерло в длительном настоящем. Ожидали прорывов и в 68-м, и в 89-м, и даже теперь после событий в Египте. Но все в конце концов молчит, все словно под спудом... Это суетливое бездействие чем-то даже напоминает рай Агамбена в «грядущем обществе ...»

— А какой дискурс определяет Вашу жизнь сейчас?
— Ситуация мышления сегодня такова, что мы живем в конфликтующих дискурсах. Как говорил Штирнер, ничто — это то, на что я могу опереться. У нас нет опоры, но есть интеллектуальный опыт, который позволяет нам оперировать дискурсами, есть выстраданное выработанное чувство того, что это — так, а вот это — не так. Нашей опорой является то, что мы делаем интервью вот сейчас, это — все, что у нас здесь есть... Моя жизнь дважды кардинально изменилось, но, видимо, это не связано с дискурсами. Впервые это было падение Союза. А второй раз — изменение 90-х на 2000-е. Бедные 90-е сменились этими «отстойными» нулевыми.
 
— Вы считаете, что нулевые не стали прогрессом по сравнению с 90-ми?
— Сейчас мы живем во время, когда существуют установленные правила игры, которые никому не нужны; конвенции, которые заставляют нас жить призрачным, фантомным, инерционным существованием, и также никому не нужны, — я думаю, даже тем, кто их установил. Нами вертит абсурдная инерционная, автоматическая рациональность. И мы тратим свою жизнь на то, чтобы эта абсурдная рациональность поддерживала свое существование. Мы какие-то зомби. Посмотрите вокруг — часто ли вы увидите нечто живое. Нам не нужно умирать, мы и так будто не живем ...

— Вы проработали почти 20 лет в университете «Киево-Могилянская академия». Что для Вас значит университет?
— С одной стороны, университет — это ужасный современный способ уничтожать знания. Имею в виду, что эта социальная ангажированность университета сегодня действительно приводит к снижению качества знаний. То есть люди занимаются не тем, что им интересно, а тем, что от них требуется. Занимаются какими-то делами, пишут на каком-то языке, оторванном от понимания гуманитарного знания. Ганс Ульрих Гумбрехт, который недавно приезжал в Харьков, читает студентам-первокурсникам в Cтенфорде лекции о красоте и силе Humanities, после которых они не только идут в гуманитарию, получают интересные знания, а их еще и затем расхватывают престижные институты в США. В Украине же — галопом по скучным и бесполезным курсам. В университете утрачено искусство, или умение управления временем на знание, его, как и многое в академии, превращают в хлам.

— Об университете сейчас говорят как об интеллектуальном гетто ...
— Университетские гетто можно понимать в нескольких измерениях. Прежде всего, гетто как ячейки исключения молодежи. То есть студенты, эти потенциальные безработные, пока что не имеют ни желания, ни возможности занять какие-то места в социуме. Так почему бы не перекантоваться несколько лет в университете. Это некий мечтательный образ проскочить риски, встречающиеся в каждой личной траектории. Немножечко пожить более или менее интересной жизнью, в более-менее интересных сообществах ...

— А другое измерение?
— Другое понимание гетто — это нечто оторванное, дистанцированное от жизни, от государства. Ведь университет — это определенная автономия и возможность заниматься делами, нужными самом интеллектуалу, хотя различить сегодня публичное и частное почти не удается. Интеллектуал существует в университете, но вопреки университету, который стал сегодня корпоративным Левиафаном ...

— Кстати, что означает сегодня быть интеллектуалом?
— Можно обратиться к генеалогии этого слова. Помните: интеллектуалы возникли в связи с делом Дрейфуса, когда Франция разделилась на два враждующих лагеря, а слово «интеллектуал» употреблялось как обидное. Затем под этим лозунгом некоторое время защищали «левацкие» праведные дела — как под брендом.

— А сейчас говорится уже не о защите правого дела?
— Ситуативно. Сейчас интеллектуал — это скорее человек, который сознательно на каком-то этапе своей жизни перестает ориентироваться только на состояние или карьеру. Эта, так сказать, «старорежимная позиция» не делать карьеру, как нечто, что само собой разумеется, связано с тем, что есть люди, которые предпочитают такой вещи как «эрос» познания — любовь к познанию. И этого энтузиазма познания им иногда хватает, чтобы жить. В ситуации, когда чинуши от образования постоянно оказывают принуждение к профанации культуры и знания, такие люди образуют сообщества в университете, вне университета ... Киевский вариант все больше и больше тяготеет к тому, что интеллектуальная жизнь находится вне университета — в медиа, меньше в телевидении, виртуальных сетях, общественных организациях, которые, имея общий культурный бэкграунд, создают культурную атмосферу города, страны.

— Вы имеете в виду, что интеллектуалы влияют на остальное общество? Это возможно?
— Примечательной является ситуация с группой Блумсбери. Это была группа утонченных английских писателей и интеллектуалов, задавала интеллектуальные моды в английском обществе начала ХХ века. Они тогда проиграли. Они не смогли поддерживать в обществе интеллектуальную атмосферу, так как в 20-30-х годах уже начала понемногу доминировать массовая культура. То есть культура, которая ориентируется на продажу культуры как товара; форм жизни, опыта как товаров, образов как товаров ...

— Но значит ли это, что интеллектуал — социально проигрышная роль?
— Все мы проиграем, когда умрем, кроме, конечно, христиан ... Несмотря на то, что интеллектуалов не приглашают к каким-то сферам деятельности, близким к власти или деньгам, такой образ жизни все равно остается уместным. Что в этом смысле отличает позицию интеллектуала, так это — признание ценности жизни, скажем, как практики интенсивного радостного существования, но без выключения ума и, пожалуй, того, что мы все еще называем совестью. Осознание того, что мы умрем, и жить можно не для карьеры, а для самой вот такой жизни, которую в идеале интеллектуал должен продемонстрировать собой или хотя бы своим умением думать и инсценировать мысли. Сейчас стало модно говорить: «Мы все делаем для денег». Это будто некая честность, конструктивный цинизм. Это, пожалуй, добавляет веса говорящим в этом мире, но одновременно — метаполитично — это уже out of day. Латентно мир уже другой или всегда был таким ...

— Почему карьера не может быть частью творческого пути?
— Вспомните слова Дитмара Кампера, что сегодня формой эксплуатации является принуждение к сидению. Сидеть заживо погребенными — от 8-ми утра до 8-ми вечера! Ты уже не у станка, и не у коровы, а должен сидеть, хотя при этом остаешься таким же зомби, как и люди, стоящие за конвейером. Не делать карьеры — будто является предпосылкой, чтобы быть интеллектуалом, но со временем становится образом жизни. Это может быть, например, критика культуры через или вместе с сотворением собственных практик интенсивного существования ...

— Сегодняшнее искусство ... Вы в него верите?
— Я верю в некую подлинность чувства или практики радостного проживания жизни здесь, сейчас, — я так их называю ... Их можно найти в сферах искусства, гуманитарии, повседневности ... Жить интенсивно можно и через практики власти, выживания, зарабатывания денег или борьбы за статус... Но это скорее практики ресантимента, которых некоторые, даже из числа высоколобых, сегодня сознательно придерживается. Как бы мы ни называли сегодня искусство: высоким, низким, китчевым, кемповым, мы часто именно в нем, через его произведения получаем ощущения, которые заставляют нас признать — да, ради такого стоит жить ... Это оно ... Это нечто ... Я бы сказал, что я сегодня спокоен к искусству. Оно меня не пугает, но и особо не интересует. Не знаю, с чем это связано. Или искусство меня уже не задевает, или близкие люди и плотная повседневность забирает все ...

— А раньше?
— В 90-х я устраивал своеобразные камерные презентации Александра Гнилицкого или Василия Цаголова, вместе с нашими художниками и Мартой Кузьмой участвовал в «Ливадийском проекте» — это было интересно и весело, так казалось и мне, и этим художникам, и студентам. Сегодня это стало почему-то не таким интересным.

— Почему?
— Сегодня существует множество интересных вещей и люди делятся на тех, кто способен сам выбирать горизонты увлеченности, и тех, кого эти горизонты выбирают. Через какие-то слабости характера невозможно переписать свою жизнь, чтобы жить хотя бы приблизительно по собственным планам, большинство не способно это делать. Но отдельные индивидуумы сами выбирают себе объекты захвата. И идут по этим силовым линиям захвата. То есть не их выбирают, а они будто выбирают.

— То есть Вы считаете, что сегодня искусство стало мейнстримом?
— Это довольно банальные вещи, но на сегодня мне кажется, что большинство людей избраны какими-то модами и трендами. Они или отрицают эти тренды, стараясь быть не мейнстримными, или попадают в мейнстрим. Просто сегодня мейнстрим — это не нечто однородное, а что-то гетерогенное. Сегодня каждый из нас попадает в какой-то из этих мейнстримчиков. И мне интересны как раз те люди, которые способны сами выбирать собственные увлечения, свой способ восхищаться.

Наталкивались ли Вы в последнее время на художественные произведения, которые бы Вас задели?
— Мне почему-то запомнился в прошлом году якобы «перформанс» Александра Володарского, во время которого ему на спине выкалывали надпись. Как она там звучала?

— «Здесь тебе не Европа».
— «Здесь тебе не Европа». Он меня зацепил не чем возвышенно-художественным, а как определенное событие, как феномен. Это феномен неразличения. То есть та ситуация, когда очень трудно понять, что именно происходит. Или это искусство, или политическая акция против кого-то, это собралась некая тусовка, или собрание тел? Одновременно это и можно было, и невозможно было различить. Эта ситуация невозможности различения или возможности неразличения — она ​​мне больше импонировала. Это и искусство, и не-искусство. В этом чувствовалось нечто живое, тебя что-то задевало в этом действе ... Мы видим обнаженное тело, а чувствуем будто присутствие голого бытия, некоего опыта, который не упорядочивается, не присваивается четкими различениями.


— Речь идет о выходе перформанса за пределы самого себя? Как в случае акции Олега Мавроматти, когда перформанс стал чем-то вроде игры с собственной жизнью?
— Володарский превращает собственную жизнь в своего рода перформанс. Он пишет в своем блоге shiitman.net: «Я еду на химию». Это вроде перформанс, но одновременно мы понимаем, что человек действительно превратился в боль общества, в нашу боль, потому что, по иронии судьбы, это может произойти с любым из нас, в каком-то ином варианте, возможно, более жестком. Фактически он в какой-то степени воспроизводит травму общества. Мы не знаем, что власть решит назвать или назначить аморальным. Сегодня власть может назначить аморальным жестом все что угодно. Еще важнее, что Александр, когда делает собственную жизнь будто видимым проектом «Остаться художником», превращает сам способ своего существования в верования многих людей.

— Существует мнение, что искусство сегодня не может не быть политическим. Что художники, которых привлекают к ответственности, могут тем самым акцентировать какие-то реально существующие социальные проблемы.
— С одной стороны, я не соглашаюсь с тем, что искусство сегодня категорически должно быть политически ответственным. Для меня это признак абсурдной ситуации. Вы помните выставку «Осторожно: религия» в Москве? Именно после этого, или в связи с этим, так мне кажется, художница Анна Альчук покончила с собой. Для меня это нечто сюрреалистическое или жуткое. Вообще, травля художников попами вместе с верующими в нашей стране — одна из наиболее мерзких примет настоящего. Михаил Гронас писал, как в США Верховный суд решал вопрос, должно ли государство давать деньги на экстремистские художественные проекты, которые поражают чувства большинства людей.

— И что было постановлено?
— Верховный суд США решил, что таки должно. А у нас, на постсоветском пространстве, художников, активистов общины и культуры просто преследуют. Это продолжение попытки определенных идеологий доминировать. И православие со своими служителями с радостью пришло на смену коммунистической идеологии, задрало сутаны и побежало за комсомолом ...

— Учитывая это, Центр визуальной культуры при Могилянке — определенный анклав сопротивления идеологии?
— Центр визуальной культуры — это интересный пример новой ситуации в культуре и в обществе. И Жак Рансьер, и Джанни Вате говорили о том, что искусство дает новые формы телесности, новые чувственные формы, связанные с будущими формами возможной будущей социальной солидарности. Прообразы новой формы жизни. Эти новые формы жизни можно встретить порой в сообществах вроде ЦВК или даже в фейсбуке.

— Вы следите за фейсбуком?
— Когда я вижу, как десятки людей обсуждают какую-то важную тему (пусть она даже микротема или эта микротема — вариант важной темы), то это создает ощущение новой формы связи. Связи через социальные сети. Но для меня это, кроме всего прочего, является знаком, что информационные технологии делают возможными какие-то своеобразные формы солидарности, которые, однако, отнюдь не заменят собрание «тело к телу», face to face.

— ЦВК — новое и неожиданное явление?
— Молодые люди всегда объединялись и заряжали друг друга своим энтузиазмом. Примечательно то, что энтузиасты собираются в ЦВК фактически вопреки администрации Киево-Могилянской академии. Администрация постоянно создает им препятствия. За почти 20 лет в академии я еще не видел, чтобы администрация так лживо и грязно боролась со своими студентами и преподавателями, как это она делает теперь! На словах ее руководители часто авангардные, а в действиях к студентам и преподавателям — арьегардные.

— Вы считаете, что будущее — за такими энтузиастскими движениями?
— Те конференции, организованные ЦВК, которые я наблюдал, свидетельствуют, что это довольно приличный уровень обсуждения многих проблем (не только публично, но и кулуарно). То есть некий новый центр гравитации. Пока небольшой. Вполне возможно, что это вызовет неизвестный нам резонанс. Есть, конечно, угроза в сообществе такого образца, что какие-то увлечения друг другом или какой-то нарциссизм перевесят в работе. Но это грозит любому человеку, любым другим сообществам.

— Относительно нарциссизма. В должности преподавателя тоже есть что-то нарциссическое?
— Я сказал бы, что тот преподаватель, который не понимает иронии этого нарциссизма, уже не преподаватель. Так же, как и тот не преподаватель, который бы не хотел, чтобы им восхищались. Но каждый преподаватель понимает, что это увлечение не им, а чем-то важнее него — хотя бы тем же таки «эросом познания». Эта нарцисичнисть создает имидж, который уже от самого преподавателя и не зависит. Это не развлекательное увлечение, а как трансцендентное, интенсивное увлечение. То, что сильнее его. И то, что делает нашу жизнь интересной, делает нашу жизнь нашей жизнью.

 

 

 Анна Ландихова